МОЯ ИСПАНИЯ. ВЕЛИКИЕ ИСПАНЦЫ

От создателей (авторы)

Гонсалес Гальего - испанец, пишущий по-русски

Вино в Испании

Архив путешественника

Рецепты от Шефа

Шум времени

Искусство показа Барселоны

Испанский язык

Великие испанцы

Музыкальная шкатулка

Архитектура Испании

Лион Фейхтвангер: отрывок из романа "Гойя"

Калейдоскоп

Спортивная жизнь

Туристам на заметку

Грохот орудий

 

Фотоальбом

Танцуй, Испания

Ссылки

...Моя библиотека

Вы находитесь на сайте Александра Хохлова "Моя Испания" http://souvorova.narod.ru
Письмо автору

Великие испанцы

Живописцы

Архитекторы Поэты и писатели
 
Скульпторы Путешественники и первооткрыватели Конкистадоры
 
Кинорежиссеры Философы Композиторы и музыканты
 
Военачальники и политики Моя библиотека

 

Старая версия сайта (здесь много интересных материалов, ещё не вошедших в новую версию).

Webmaster

Используйте "Выбор страницы" для перемещения по разделам этой части сайта

МОЯ БИБЛИОТЕКА


Габриель Гарсиа Маркес

 

Габриель Гарсиа Маркес

Крупнейший колумбийский писатель. Лауреат Нобелевской премии по литературе 1982 года. Наиболее известные произведения: "Сто лет одиночества", "Полковнику никто не пишет", "Недобрый час", "Море исчезающих времен" и многие другие.


ГЛАЗА ГОЛУБОЙ СОБАКИ.

Она пристально смотрела на меня, а я все не мог понять, где прежде я видел эту девушку. Ее влажный тревожный взгляд заблестел в неровном свете керосиновой лампы, и я вспомнил - мне каждую ночь снится эта комната и лампа, и каждую ночь я встречаю здесь девушку с тревожными глазами.Да-да, именно ее я вижу каждый раз, переступая зыбкую грань сновидений, грань яви и сна. Я отыскал сигареты и закурил, откинувшись на спинку стула и балансируя на его задних ножках, - терпкий кисловатый дым заструился кольцами. Мы молчали. Я - покачиваясь на стуле, она - грея тонкие белые пальцы над стеклянным колпаком лампы. Тени дрожали на ее веках. Мне показалось, я должен что-то сказать, и я произнес наугад: "Глаза голубой собаки", - и она отзвалась печально: "Да. Теперь мы никогда этого не забудем". Она вышла из светящегося круга лампы и повторила: "Глаза голубой собаки. Я написала это повсюду", Она повернулась и отошла к туалетному столику. В круглой луне зеркала
появилось ее лицо - отражение лица, его оптический образ, двойник, готовый раствориться в трепетном свете лампы. Грустные глаза цвета остывшей золы печально посмотрели на меня и опустились, она открыла перламутровую пудреницу и коснулась пуховкой носа и лба. "Я так боюсь, - сказала она, - что эта комната приснится кому-нибудь еще, и он все здесь перепутает." Она щелкнула замочком пудреницы, поднялась и вернулась к лампе. "Тебе не бывает холодно?" - спросила она. "Иногда бывает..." - ответил я . Она раскрыла озябшие руки над лампой, и тень от пальцев легла на ее лицо. "Я, наверно, простужусь, - пожаловалась она. - Ты живешь в ледяном городе". Керасиновый огонек делал ее кожу медно-красной и глянцевой. "У тебя бронзовая кожа, - сказал я. - Иногда мне кажется, что в настоящей жизни ты должна быть бронзовой статуэткой в углу какого-нибудь музея". "Нет, - сказала она. - Но порой мне и самой кажется, что я металлическая - когда я сплю на левом боку и сердце гулко бьется у меня в груди". - "Мне всегда хотелось услышать, как бьется твое сердце". - "Если мы встретимся наяву, ты сможешь приложить ухо к моей груди и услышишь". -"Если мы встретимся
наяву..." Она положила руки на стеклянный колпак и промолвила: "Глаза голубой собаки. Я всюду повторяю эти слова".
Глаза голубой собаки. С помощью этой фразы она искала меня в реальной жизни, слова эти были паролем, по которому мы должны были узнать друг друга наяву. Она ходила по улицам и повторяла как бы невзначай: "Глаза голубой собаки". И в ресторанах, сделав заказ, она шептала молодым официантам:
"Глаза голубой собаки". И на запотевших стеклах, на окнах отелей и вокзалов выводила она пальцем: "Глаза голубой собаки". Люди вокруг лишь недоуменно пожимали плечами, а официанты кланялись с вежливым равнодушием. Как-то в аптеке ей почудился запах, знакомый по снам, и она сказала аптекарю: "Есть юноша, которого я вижу во сне. Он всегда повторяет: "Глаза голубой собаки".
Может быть вы знаете его?" Аптекарь в ответ рассмеялся неприязненно и отошел к другому концу прилавка. А она смотрела на новый кафельный пол аптеки, и знакомый запах все мучил и мучил ее. Не выдержав, она опустилась на колени и губной помадой написала на белых плитках: "Глаза голубой собаки". Аптекарь бросился к ней: "Сеньорита, вы испортили мне пол. Возьмите тряпку и сотрите
немедленно!" И весь вечер она ползала на коленях, стирая буквы и повторяя сквозь слезы: "Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки". А в дверях гоготали зеваки, собравшиеся посмотреть на сумасшедшую. Она умолкла, а я все сидел, покачиваясь на стуле. "Каждое утро, - сказал я, - я пытаюсь вспомнить фразу, по которой должен найти тебя. Во сне мне кажется, что я хорошо заучил ее, но проснувшись, я не могу вспомнить ни слова". - "Но ты же сам придумал их!" - "Да. Они пришли мне в голову потому, что у тебя пепельные глаза. Но днем я не могу вспомнить даже твоего лица". Она стиснула в отчаянии пальцы: "Ах, если бы нам знать по крайней мере название моего города!"
Горькие складки легли в уголках ее губ. "Я хочу до тебя дотронуться", - сказал я. Она вскинула глаза, я язычки пламени заплясали в ее зрачках. "Ты никогда не говорил этого", - заметила она. "А теперь говорю". Она опустила глаза и попросила сигарету. "Почему же, - повторила она, - мне никак не
вспомнить название своего города?" - "А мне - наши заветные слова", - сказал я. Она грустно улыбнулась: "Эта комната снится мне так же, как и тебе". Я поднялся и направился к лампе, а она в испуге отступила назад, опасаясь, что я случайно заступлю за невидимую черту, пролегающую между нами. Взяв протянутую сигарету, она склонилась к огоньку лампы. "А ведь в каком-то городе мира все стены исписаны словами "глаза голубой собаки", - сказал я. - Если я вспомню эти слова, я отправлюсь утром искать тебя по всему свету". Ее лицо осветилось красноватым огоньком сигареты, она глубоко затянулась и, покручивая сигарету в тонких пальцах сказала: "Слава богу. Я, кажется, начинаю согреваться", - и проговорила нараспев, будто повторяя за пишущим пером: "Я... начинаю... - она задвигала пальцами, будто сворачивая в трубочку невидимый листок бумаги по мере того, как я прочитывал написанные на нем слова, - согреваться..." - бумажка кончилась и упала на пол - сморщенная, крохотная, превратившаяся в пыль золы. "Это хорошо, - сказал я. - Мне всегда страшно, когда ты мерзнешь".

Так мы и встречаемся с ней, вот уже несколько лет. Порою в тот момент, когда мы находим друг друга в лабиринте снов, кто-то там, снаружи, роняет на пол ложечку, и мы просыпаемся. Мало-помалу мы смирились с печальной истиной - наша дружба находится в зависимости от очень прозаических вещей.
Какая-нибудь ложечка на рассвете может положить конец нашей короткой встрече. Она стоит за лампой и смотрит на меня. Смотрит так же, как в первую ночь, когда я очутился среди сна в странной комнате с лампой и зеркалом и увидел перед собой девушку с пепельными глазами. Я спросил: "Кто вы?" А она сказала: "Не помню..." - "Но мы, кажется, уже встречались?" - "Может быть. Вы могли сниться мне, в этой самой комнате".- "Точно! - сказал я. - Я видел вас во сне". - "Как забавно, - улыбнулась она. - Значит, мы с вами встречаемся в сновидениях?" Она затянулась, сосредоточенно глядя на огонек сигареты. И мне опять показалось, что она - из меди, но не холодной и твердой, а из теплой и податливой. "Я хочу дотронуться до тебя", - повторил я. "Ты все погубишь, - испугалась она. - Прикосновение разбудит нас, и мы больше не встретимся". - "Вряд ли, - сказал я. - Нужно только положить голову на подушку, и мы увидимся вновь". Я протянул руку, но она не пошевелилась. "Ты все
погубишь... - прошептала она. - Если переступить черту и зайти за лампу, мы проснемся заброшенные в разные части света".- "И все же", - настаивал я. Но она лишь опустила ресницы: "Эти встречи - наш последний шанс. Ты же не помнишь ничего наутро". И я отступил. А она положила руки на лампу и
пожаловалась: "Я никогда не могу заснуть после наших встреч. Я просыпаюсь среди ночи и больше не могу сомкнуть глаз - подушка жжет лицо, и я все твержу: "Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки".
"Скоро рассвет, - заметил я. - Последний раз я просыпался в два часа, и с тех пор прошло много времени". Я подошел к двери и взялся за ручку. "Осторожнее, - предупредила она. - За дверью живут тяжелые сны". - "Откуда ты знаешь?" - "Совсем недавно я выходила туда и с трудом вернулась назад. А
проснувшись, заметила, что лежу на сердце". - Но я все же приоткрыл дверь. Створка подалась, и легкий ветерок принес снаружи запах плодородной земли и возделанной пашни. Я повернул к ней голову и сказал: "Тут нет коридора. Я чувствую запах поля". - "Там, за дверью, - сказала она, - спит женщина, которая видит поле во сне. Она всегда мечтала жить в деревне, но так никогда и не выбралась из города". За дверью светало, и люди повсюду уже начали просыпаться. "Меня, наверное, ждут к завтраку", - сказал я. Ветер с поля стал слабее, а потом стих. Вместо него послышалось ровное
дыхание спящего, который только что перевернулся в постели на другой бок. Стих ветерок, а с ним умерли и запахи. "Завтра мы непременно узнаем друг друга, - сказал я. - Я буду искать женщину, которая пишет на стенах: "Глаза голубой собаки". Она улыбнулась грустно и положила руки на остывающий колпак лампы: "Ты ничего не помнишь днем". Ее печальный силуэт уже начал таять в предутреннем свете. "Ты удивительный человек, - сказала она. - Ты никогда не помнишь своих снов".

 

ДРУГАЯ СТОРОНА СМЕРТИ

Неизвестно почему он вдруг проснулся, словно от толчка. Терпкий запах фиалок и формальдегида шел из соседней комнаты широкой волной, смешиваясь с ароматом только что раскрывшихся цветов, который посылал утренний сад. Он попытался успокоиться и обрести присутствие духа, которого сон лишил его. Должно быть, было уже раннее утро, потому что было слышно, как поливают грядки огорода, а в открытое окно смотрело синее небо. Он оглядел полутемную комнату, пытаясь как-то объяснить это резкое, тревожное пробуждение. У него было ощущение, физическая уверенность, что кто-то вошел в комнату, пока он спал. Однако он был один, и дверь, запертая изнутри, не была взломана. Сквозь окно пролилось сияние. Какое-то время он лежал неподвижно, стараясь унять нервное напряжение, которое возвращало его к пережитому во сне, и, закрыв глаза, лежа на спине, пытался восстановить прерванную нить спокойных размышлений. Ток крови резкими толчками отзывался в горле, а дальше, в груди, отчаянно и сильно колотилось сердце, все отмеряя и отмеряя отрывистые и короткие удары, как после изнурительного бега. Он заново мысленно пережил
прошедшие несколько минут. Возможно, ему приснился какой-то странный сон. Должно быть, кошмар. Да нет, ничего особенного не было, никакого повода для такого состояни. Они ехали на поезде (сейчас я это помню) по какой-то местности (я это часто вижу во сне) среди мертвой природы, среди скусственных, ненастоящих деревьев, обвешанных бритвенными лезвиями, ножницами и прочими острыми предметами вместо плодов (я вспоминаю: мне надо было причесаться) - в общем, парикмахерскими принадлежностями. Он часто видел этот сон, но никогда не просыпался от него так резко, как сегодня. За одним из деревьев стоял его брат-близнец, тот, которого недавно похоронили, и знаками показывал ему - однажды такое было в реальной жизни, - чтобы он остановил поезд. убедившись в бесполезности своих жестов, брат побежал за поездом и бежал до тех пор, пока, задыхаясь, не упал с пеной у рта. Конечно, это было нелепое, ирреальное видение, но в нем не было ничего, что могло бы вызвать такое беспокойство. Он снова прикрыл глаза - в прожилках его век застучала кровь, и удары ее становились все жестче, словно удары кулака. Поезд пересекал скучный, унылый, бесплодный пейзаж, и тут боль, которую он почувствовал в левой ноге, отвлекла его внимание от пейзажа. Он осмотрел ногу и увидел - не надо надевать тесные ботинки - опухоль на среднем пальце. Самым естественным образом, как будто всю жизнь только это и делал, он достал из кармана отвертку и вывинтил головку фурункула. Потом аккуратно убрал отвертку в синюю шкатулку - ведь сон был цветной, верно? - и увидел, что из опухоли торчит конец грязной желтоватой веревки. Не испытывая никакого удивления, будто ничего странного в этой веревке не было, он осторожно и ловко потянул за ее конец. Это был длинный шнур, длиннющий, который все тянулся и тянулся, не причиняя неудобства или боли. Через секунду он поднял взгляд и увидел, что в вагоне никого нет, только в одном из купе едет его брат, переодетый женщиной, и, стоя перед зеркалом, пытается ножницами вытащить свой левый глаз. Конечно, этот сон был неприятный, но он не мог объяснить, почему у него
поднялось давление, ведь в предыдущие ночи, когда он видел тяжелейшие кошмары, ему удавалось сохранять спокойствие. Он почувствовал, что у него холодные руки. Запах фиалок и формальдегида стал сильнее и был неприятен, почти невыносим. Закрыв глаза и пытаясь выровнять дыхание, он попытался подумать о чем-нибудь привычном, чтобы снова погрузиться в сон, прервавшийся несколькими минутами раньше. Можно было, например, подумать: через несколько часов мне надо идти в похоронное бюро платить по счетам. В углу запел неугомонный сверчок и наполнил комнату сухим отрывистым стрекотанием. Нервное напряжение начало ослабевать понемногу, но ощутимо, и он почувствовал, как его отпустило, мускулы расслабились; он откинулся на мягкую подушку, тело его, легкое и невесомое, испытывало благостную усталость и теряло ощущение своей материальности,земной субстанции, имеющей вес, которая определяла и устанавливала его в присущем ему на лестнице зоологических видов месте, которое заключало в своей сложной архитектуре всю сумму систем и геометрию органов, поднимало его на высшую ступень в иерархии разумных животных. Веки послушно опустились на радужную оболочку так же естественно, как соединяются члены, составляющие руки и ноги, которые постепенно, впрочем, теряли свободу действий; как будто весь организм превратился в единый большой, отдельный орган и он - человек - перестал быть смертным и обрел другую судьбу, более глубокую и прочную: вечный сон, нерушимый и окончательный. Он слышал, как снаружи, на другом конце света, стрекотание сверчка становится все тише, пока совсем не смолкло; как время и расстояние входят внутрь его существа, вырастая в нем в новые и простые понятия, вычеркивая из сознания материальный мир, физический и мучительный,
заполненный насекомыми и терпким запахом фиалок и формальдегида. Спокойно, обласканный теплом каждодневного покоя, он почувствовал, как легка его выдуманная дневная смерть. Он погрузился в мир отрадных путешествий, в призрачный идеальный мир - мир, будто нарисованный ребенком, без алгебраических уравнений, любовных прощаний и силы притяжения. Он не мог сказать, сколько времени провел так, на зыбкой грани сна и реальности, но вспомнил, что рывком, будто ему ножом полоснули по горлу, подскочил на кровати и почувствовал: брат-близнец, его умерший брат, сидит в
ногах кровати.
Снова, как раньше, сердце сжалось в кулак и ударило его в горло так сильно, что он подскочил. Нарождающийся свет, сверчок, который нарушал тишину своим расстроенным органчиком, прохладный ветерок, долетавший из мира цветов в саду, - все это вместе вернуло его к реальной жизни; но в этот раз он понимал, отчего вздрогнул. В короткие минуты бессонницы и - сейчас я отдаю себе в этом отчет - в течение всей ночи, когда он думал, что видит спокойный, мирный сон без мыслей, его сознание занимал только один образ, постоянный, неизменный,- образ, существующий отдельно от всего, утвердившийся в мозгу помимо его воли и несмотря на сопротивление его
сознания. Да. Некая мысль - так, что он почти не заметил этого - овладела им, заполнила, охватила все его существо, будто появился занавес, представляющий неподвижный фон для всех остальных мыслей; она составляла опору и главный позвонок мысленной драмы его дней и ночей. Мысль о мертвом теле брата-близнеца гвоздем застряла в мозгу и стала центром жизни. И сейчас, когда его оставили там, на крохотном клочке земли, и веки его вздрагивают от дождевых капель, сейчас он боялся его. Он никогда не думал, что удар будет таким сильным. В открытое окно снова проник аромат, смешанный теперь с запахом влажной земли, погребенных костей; его обоняние обострилось, и его охватила ужасающая животная радость. Уже много часов прошло с тех пор, когда он видел, как тот корчится под простынями, словно раненый пес, и стонет, и этот задавленный последний крик заполняет его пересохшее горло; как пытается ногтями разодрать боль, которая ползет по его спине, забираясь в самую сердцевину опухоли. Он не мог забыть, как тот бился, будто агонизирующее животное, восстав против правды, которая была перед ним, во власти которой находилось его тело, с непреодолимым
постоянством, окончательным, как сама смерть. Он видел его в последние минуты ужасной агонии. Когда он обломал ногти о стену, раздирая последнюю крупицу жизни, что уходила у него между пальцев и обагрилась его кровью, а в это время гангрена сжирала его плоть, как ненасытно-жестокая женщина. Потом он увидел, как он откинулся на смятую постель, даже не успев устать, покрытый испариной и смирившийся, и его губы, увлажненные пеной, сложились в жуткую улыбку, и смерть потекла по его телу, будто поток пепла. Так было, когда я вспомнил об опухоли в животе, которая его мучила. Я представлял себе ее круглой - теперь у него было то же самое ощущение,- разбухающей внутри, будто маленькое солнце, невыносимой, будто желтое насекомое, которое протягивает свою вредоносную нить до самой глубины внутренностей. (Он почувствовал, что в организме у него все разладилось, словно уже от философского понимания необходимости неизбежного.) Возможно, и
у меня будет такая же опухоль, какая была у него. Сначала это будет маленькое вздутие, которое будет расти, разветвляясь, увеличиваясь у меня внутри, будто плод. Возможно, я почувствую опухоль, когда она начнет двигаться, перемещаться внутри меня с неистовством ребенка-лунатика, переходя по моим внутренностям, как слепая,- он прижал руки к животу, чтобы унять острую боль, затем с тревогой вытянул их в темноту, в поисках матки, гостеприимного теплого убежища, которое ему не суждено найти; и сотни лапок этого фантастического существа, перепутавшись, станут длинной желтоватой
пуповиной. Да. Возможно, и у меня в желудке - как у брата, который только что умер, - будет опухоль. Запах из сада стал очень сильным, неприятным, превращаясь в тошнотворную вонь. Время, казалось, застыло на пороге рассвета. Через окно сияние утра было похоже на свернувшееся молоко, и казалось, что именно поэтому из соседней комнаты, там, где всю прошлую ночь пролежало тело, так несло формальдегидом. Это, разумеется, был не тот запах, что шел из сада. Это был тревожный, особенный запах, не похожий на аромат цветов. Запах, который навсегда, стоило только узнать его, казался трупным. Запах, леденящий и неотвязный, - так пахло формальдегидом в анатомическом театре. Он вспомнил лабораторию. Заспиртованные внутренности, чучела птиц. У кролика, пропитанного формалином, мясо становится жестким, обезвоживается, теряет мягкую эластичность, и он превращается в бессмертного, вечного кролика. Формальдегидного. Откуда этот запах? Единственный способ остановить разложение. Если вены человека заполнить формалином, мы станем заспиртованными анатомическими образчиками. Он услышал, как снаружи усиливается дождь и барабанит, будто молоточками, по стеклу приоткрытого окна. Свежий воздух, бодрящий и обновленный, ворвался в комнату, неся с собой влажную прохладу. Руки его совсем застыли, наводя на мысль о том, что по артериям течет формалин, - будто холод из патио проник до самых костей. Влажность. Там очень влажно. С горечью он подумал о зимних ночах, когда дождь будет заливать траву и влажность примостится под боком его брата, и вода будет циркулировать в его теле, как токи крови. Он подумал, что у мертвецов должна быть другая система кровообращения, которая быстро ведет их к другой ступени смерти - последней и невозвратной. В этот момент ему захотелось, чтобы дождь перестал и лето стало бы единственным, вытеснившим все остальные временем года. И поскольку
он об этом думал, настойчивый и влажный шум за окном его раздражал. Ему хотелось, чтобы глина на кладбищах была сухой, всегда сухой, поскольку его беспокоила мысль: там, под землей, две недели - влажность уже проникла в костный мозг - лежит человек, уже совсем не похожий на него. Да. Они были близнецами, похожими как две капли воды, близнецами, которых с первого взгляда никто не мог различить. Раньше, когда они были братьями и жили каждый своей жизнью, они были просто братьями-близнецами, живущими как два отдельных человека. В духовном смысле у них не было ничего общего. Но сейчас, когда жестокая, ужасная реальность, будто беспозвоночное животное, холодом заскользила по спине, что-то нарушилось в едином целом, появилось нечто похожее на пустоту, словно в теле у него открылась рана, глубокая, как бездна, или как будто резким ударом топора ему отсекли половину туловища: не от этого тела с конкретным анатомическим устройством и
совершенным геометрическим рисунком, не от физического тела, которое сейчас чувствовало страх, - от другого, которое было далеко от него, которое вместе с ним погрузили в водянистый мрак материнской утробы и которое вышло на свет, поднявшись по ветвям старого генеалогического древа; которое было вместе с ним в крови четырех пар их прадедов, оно шло к нему оттуда, с сотворения мира, поддерживая своей тяжестью, своим таинственным присутствием всю мировую гармонию. Возможно, в его жилах течет кровь Исаака и Ревекки, возможно, он мог быть другим братом, тем, который родился на свет уцепившись за его пятку и который пришел в этот мир через могилы поколений и поколений, от ночи к ночи, от поцелуя к поцелую, от любви к любви, путешествуя, будто в сумраке, по артериям и семенникам, пока не добрался до матки своей родной матери. Сейчас, когда равновесие нарушено и уравнение окончательно решено, таинственный генеалогический маршрут виделся ему реально и мучительно. Он знал, что в гармонии его личности чего-то недостает, как недостает этого в его обычной, видимой глазу целостности: "Лотом вышел Иаков, держась за пяту
Исава ". Пока брат его болел, у него не было такого ощущения, потому что изменившееся лицо, искаженное лихорадкой и болью, с отросшей бородой, было непохоже на его собственное. Сразу же, как только брат вытянулся и затих, побежденный окончательной смертью, он позвал брадобрея "привести тело в порядок". Сам он был тут же и стоял вжавшись в стену, когда пришел человек, одетый в белое, и принес сверкающие инструменты для работы... Ловким движением мастер покрыл мыльной
пеной бороду покойника - рот тоже был в пене. Таким я видел брата перед смертью - медленно, будто стараясь вызнать какой-то ужасный секрет, парикмахер начал его брить. Вот тогда-то и пришла эта жуткая мысль, которая заставила его вздрогнуть. По мере того как с помощью бритвенного лезвия все
более проступали бледные, искаженные ужасом черты брата-близнеца, он все более чувствовал, что это мертвое тело не есть что-то чуждое ему - это нечто составляющее единый с ним земной организм, и все, что происходит, - это просто репетиция его собственной... У него было странное чувство, что
родители вынули из зеркала его отражение, то, которое он видел, когда брился. Ему казалось сейчас, что это изображение, повторявшее каждое его движение, стало независимым от него. Он видел свое отражение множество раз, когда брился, - каждое утро. Сейчас он присутствовал при драматическом
событии, когда другой человек бреет его отражение в зеркале невзирая на его собственное физическое присутствие. Он был уверен, убежден, что если сейчас подойдет к зеркалу, то не увидит там ничего, хотя законы физики и не смогут объяснить это явление. Это было раздвоение сознания! Его двойником был покойник! В полном отчаянии, пытаясь овладеть собой, он ощупал пальцами прочную стену, которую ощутил как застывший поток. Брадобрей закончил работу и кончиками ножниц закрыл глаза покойному. Мрак дрожал внутри него, в непоправимом одиночестве ушедшей из мира плоти. Теперь они были одинаковыми. Неотличимые друг от друга братья, без устали повторяющие друг друга. И тогда он пришел к выводу: если эти две природные сущности так тесно связаны между собой, то должно произойти нечто необычайное и неожиданное. Он вообразил, что разделение двух тел в пространстве - не более чем видимость, на самом же деле у них единая, общая природа. Так что когда мертвец станет разлагаться, он, живой, тоже начнет гнить внутри себя. Он услышал, как дождь застучал по стеклу с новой силой и сверчок принялся щипать свою струну. Руки его стали совершенно ледяными, скованные холодом долгой неодушевленности. Острый запах формальдегида заставлял
думать, что гниение, которому подвергался его брат, проникает, как послание, оттуда, из ледяной земляной ямы. Это было нелепо! Возможно, все перевернуто с ног на голову: влияние должен оказывать он, тот, кто продолжает жить, - своей энергией, своими живыми клетками! И тогда - если так - его брат останется таким, какой он есть, и равновесие между жизнью и смертью защитит его от разложения. Но кто убедит его в этом? Разве невозможно и то, что погребенный брат сохранится нетронутым, а гниение своими синеватыми щупальцами заполонит живого? Он подумал, что последнее предположение наиболее вероятно, и, смирившись, стал ждать своего смертного часа. Плоть его стала мягкой, разбухшей, и ему показалось, что какая-то голубая жидкость покрыла все его тело целиком. Он почувствовал - один за другим - все запахи своего тела, однако только запах формалина из соседней комнаты вызвал знакомую холодную дрожь. Потом его уже ничто не волновало. Сверчок в углу снова затянул свою песенку, большая круглая капля свисала с чистых небес прямо посреди комнаты. Он услышал: вот она упала - и не удивился, потому что знал - старая деревянная крыша здесь прохудилась, но представил себе эту каплю прохладной, бескрайней, как небеса, воды, добрую и ласковую, которая пришла с небес, из лучшей жизни, где нет таких идиотских вещей, как любовь, пищеварение или жизнь близнецов. Может быть, эта капля заполнит всю комнату через час или через тысячу лет и растворит это бренное сооружение, эту никому не нужную субстанцию, которая, возможно, - почему бы и нет? - превратится через несколько мгновений в вязкое месиво из белковины и сукровицы. Теперь уже все равно. Между ним и его могилой - только его собственная смерть. Смирившись, он услышал, как большая круглая тяжелая капля упала, произошло это где-то в другом мире, в мире нелепостей и заблуждений, в мире разумных существ.


ИСКУССТВЕННЫЕ РОЗЫ

В предрассветных сумерках Мина нашла наощупь платье без
рукавов, которое повесила вечером около кровати, надела его и
переворошила весь сундук, разыскивая фальшивые рукава. Не
найдя, она стала искать их на гвоздях, вбитых в стены и в
двери, стараясь при этом не разбудить слепую бабку, спавшую в
той же комнате. Но когда глаза Мины привыкли к темноте, она
обнаружила, что бабки на постели нет, и пошла в кухню --
спросить ее про рукава.
-- Они в ванне, -- ответила слепая. -- Вчера вечером я их
выстирала.
Там они и висели на проволоке, закрепленные двумя
деревянными прищепками. Они еще не высохли. Мина сняла их,
вернулась с ними в кухню и расстелила их на краю печки. Возле
нее слепая помешивала кофе в котелке, уставившись мертвыми
зрачками на кирпичный карниз вдоль стены коридора, который вел
в патио: на карнизе стояли в ряд цветочные горшки с целебными
травами.
-- Не трогай больше мои вещи, -- сказала Мина. --
Рассчитывать на солнце сейчас не приходится.
-- Совсем забыла, ведь сегодня страстная пятница.
Втянув носом воздух и убедившись, что кофе уже готов,
слепая сняла котелок с огня.
-- Подстели под рукава бумагу, камни грязные, --
посоветовала она.
Мина потерла камни пальцем. Они и вправду были грязные, но
сажа, покрывавшая их, затвердела и испачкала бы рукава только в
том случае, если бы камни ими потерли.
-- Если испачкаются, виновата будешь ты, -- сказала Мина.
Слепая уже налила себе чашку кофе.
-- Ты злишься, -- ответила она, волоча в коридор стул. --
Это кощунство -- причащаться, когда злишься.
Она села со своим кофе около роз патио. Когда в третий раз
прозвонили к мессе, Мина сняла рукава с печки. Они были еще
влажные, но все равно она их надела. В платье с открытыми
руками падре Анхель отказался бы ее причащать. Она не умылась,
только стерла с лица мокрым полотенцем остаток вчерашних румян,
потом зашла в комнату за мантильей и молитвенником и вышла на
улицу. Через четверть часа она вернулась.
-- Попадешь в церковь, когда уже кончат читать евангелие,
-- сказала слепая; она все еще сидела возле роз патио.
-- Не могу я туда идти, -- направляясь в уборную, сказала
Мина. -- Рукава сырые, и платье неглаженное.
У нее было чувство, будто на нее неотступно смотрит
всевидящее око.
-- Сегодня страстная пятница, а ты не идешь к мессе.
Вернувшись из уборной, Мина налила себе кофе и села около
слепой, прислонившись к побеленному косяку. Но пить она не
смогла.
-- Это ты виновата, -- прошептала она с глухим
ожесточением чувствуя, что ее душат слезы.
-- Да ты плачешь! -- воскликнула слепая.
Она поставила лейку, которую держала в руке, у горшков с
майораном и вышла в патио, повторяя:
-- Ты плачешь! Ты плачешь!
Мина поставила чашку на пол, потом ей кое-как удалось
собой овладеть.
-- Я плачу от злости.
И, проходя мимо бабки, добавила:
-- Тебе придется исповедаться, ведь это из-за тебя я не
причастилась в страстную пятницу.
Слепая, не двигаясь, ждала, чтобы Мина закрыла за собой
дверь спальни; потом пошла в конец коридора, наклонилась,
вытянув вперед пальцы, пошарила и наконец нашла непригубленную
даже чашку Мины. Выливая кофе в помойное ведро, она сказала:
-- Бог свидетель, у меня совесть чистая.
Из спальни вышла мать Мины.
-- С кем ты разговариваешь? -- спросила она.
-- Ни с кем, -- ответила слепая. -- Я ведь уже говорила
тебе, что теряю разум.
Запершись в комнате, Мина расстегнула корсаж и достала с
груди три маленьких ключика, надетые на булавку. Одним из них
она открыла нижний ящик комода и, вынув оттуда небольшой
деревянный ларец, открыла его другим ключом. Внутри лежала
пачка писем на цветной бумаге, стянутой резинкой. Она засунула
их за корсаж, поставила ларчик на место и снова заперла ящик
комода. Потом она пошла в уборную и бросила письма в яму.
-- Ты собиралась к мессе, -- сказала ей мать.
-- Она не могла пойти, -- вмешалась в разговор слепая. --
Я забыла, что сегодня страстная пятница, и вчера вечером
выстирала рукава.
-- Они еще не высохли, -- пробормотала Мина.
-- Ей пришлось много работать эти дни, -- продолжала
слепая.
-- Мне нужно сдать на пасху сто пятьдесят дюжин роз, --
сказала Мина.
Хотя было рано, солнце уже начало припекать. К семи утра
большая комната уже превратилась в мастерскую по изготовлению
искусственных роз: появились корзина с лепестками и проволокой,
большая коробка гофрированной бумаги, две пары ножниц, моток
ниток и пузырек клея. Почти сразу же пришла Тринидад с
картонной коробкой под мышкой; она хотела узнать, почему Мина
не ходила к мессе.
-- У меня не было рукавов, -- ответила Мина.
-- Да тебе бы кто хочешь их одолжил, -- сказала Тринидад.
Она пододвинула стул и села около корзины с лепестками.
-- Когда догадалась, было уже поздно, --сказала Мина.
Она сделала розу, потом подошла к корзине закрутить
ножницами лепестки. Тринидад поставила картонную коробку на пол
и тоже принялась за работу.
Мина посмотрела на коробку.
-- Купила туфли?
-- В ней мертвые мыши, -- ответила Тринидад.
Тринидад закручивала лепестки лучше, и Мина стала
обвертывать куски проволоки зеленой бумагой -- делать стебли.
Они работали молча, не обращая внимания на солнце, наступавшее
на комнату, где на стенах висели идиллические картины и
семейные фотографии. Кончив делать стебли. Мина повернула к
Тринидад свое лицо, казавшееся каким-то невещественным.
Движения у Тринидад, едва шевелившей кончиками пальцев, были
удивительно точные; сидела она сомкнув ноги, и Мина посмотрела
на ее мужские туфли. Не поднимая головы, Тринидад почувствовала
ее взгляд, отодвинула ноги под стул и перестала работать.
-- Что такое? --- спросила она.
Мина наклонилась к ней совсем близко.
-- Он уехал.
Ножницы из рук Тринидад упали к ней на колени.
-- Не может быть!
-- Да, уехал, -- повторила Мина.
Тринидад не мигая на нее уставилась. Между ее сдвинутыми
бровями пролегла вертикальная морщина.
-- И что теперь?
Когда Мина ответила, ее голос звучал ровно и твердо:
-- Теперь? Ничего.
Тринидад стала прощаться с ней около десяти.
Освободившаяся от бремени своих тайн, Мина ей напомнила, что
надо бросить мертвых мышей в уборную. Слепая подрезала розовый
куст.
-- Не догадаешься, что у меня здесь в коробке, -- сказала,
проходя мимо нее, Мина.
Она потрясла коробку. Слепая прислушалась.
-- Тряхни еще раз.
Мина тряхнула во второй раз, но и после третьего, когда,
слепая слушала, оттянув указательным пальцем мочку уха, она так
и не смогла сказать, что в коробке.
-- Это мыши, которых за ночь поймали ловушками в церкви,
-- сказала Мина.
На обратном пути она прошла мимо слепой молча. Однако
слепая двинулась за ней следом. Когда бабка вошла в большую
комнату, Мина, сидя у закрытого окна, заканчивала розу.
-- Мина, -- сказала слепая,-- если хочешь быть счастливой,
никогда не поверяй свои тайны чужим людям.
Мина на нее посмотрела, слепая села напротив и хотела тоже
начать работать, но Мина ей не дала.
-- Нервничаешь, -- заметила слепая.
-- По твоей вине.
-- Почему ты не пошла к мессе?
-- Сама знаешь почему.
-- Будь это вправду из-за рукавов, ты бы и из дому не
вышла, -- сказала слепая. -- Ты пошла, потому что тебя кто-то
ждал, и он тебе сделал что-то неприятное.
Мина, словно смахивая пыль с невидимого стекла, провела
руками перед глазами слепой.
-- Ты ясновидица, -- сказала она.
-- Сегодня утром ты была в уборной два раза, -- сказал
слепая. -- А ведь больше одного раза ты не ходишь по утрам
никогда.
Мина продолжала работать.
-- Можешь ты показать мне, что у тебя в нижнем ящике
шкафа? -- спросила слепая.
Мина не спеша воткнула розу в оконную раму, достала из-за
корсажа три ключика, положила в руку слепой и сама сжала ей
пальцы в кулак.
-- Посмотри собственными глазами, -- сказала она.
Кончиками пальцев слепая ощупала ключи.
-- Мои глаза не могут увидеть то, что лежит на дне
выгребной ямы.
Мина подняла голову. Сейчас ей казалось, будто слепая
знает, что она на нее смотрит.
-- А ты полезай туда, если тебя так интересуют мои вещи.
Однако задеть слепую ей не удалось.
-- Каждый день ты пишешь в постели до зари,-- сказала
бабка.
-- Но ведь ты сама гасишь свет.
-- И сразу ты зажигаешь карманный фонарик. А потом, слушая
твое дыхание, я могу даже сказать, о чем ты пишешь.
Мина сделала над собой усилие, чтобы не вспылить.
-- Хорошо, -- сказала она, не поднимая головы, --
допустим, что это правда; что здесь такого?
-- Ничего, -- ответил слепая. -- Только то, что из-за
этого ты не причастилась в страстную пятницу.
Мина сгребла нитки, ножницы и недоконченные цветы в одну
кучу, сложила все в корзину и повернулась к слепой.
-- Так ты хочешь, чтобы я сказала тебе, зачем ходила в
уборную? -- спросила она.
Наступило напряженное молчание, и наконец Мина сказала:
-- Какать.
Слепая бросила ей в корзину ключи.
-- Могло бы сойти за правду, -- пробормотала она,
направляясь в кухню. --Да, можно было бы поверить, если бы хоть
раз до этого я слышала от тебя вульгарность.
Навстречу бабке, с противоположного конца коридора, шла
мать Мины с большой охапкой усеянных колючками веток.
-- Что произошло? -- спросила она.
-- Да просто я потеряла разум, -- ответила слепая. -- Но,
видно, пока я не начну бросаться камнями, в богадельню меня все
равно не отправят.

 

ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ КОРАБЛЯ-ПРИЗРАКА

Вот теперь я им докажу, сказал он себе своим новым, низким
голосом мужчины через много лет после того, как однажды ночью
впервые увидел этот огромный трансокеанский лайнер, который
беззвучно и с потушенными огнями прошел по бухте, похожий на
громадный, покинутый людьми дворец, он был длиннее городка и
намного выше, чем колокольня церкви, этот лайнер, который
проследовал в темноте дальше, на другую сторону бухты, к
укрывшемуся от корсаров за крепостной стеной городу
колониальных времен, с кого когда-то работорговым портом и
вращающимся прожектором маяка, чей скорбный свет через каждые
пятнадцать секунд преображал городок в лунное селение, где дома
фосфорецируют, а улицы проходят по вулканической пустыне, и
хотя он был тогда ребенком и низкого голоса мужчины у него не
было, у него было зато разрешение матери оставаться на пляже
допоздна и слушать, как играет ветер на своих ночных арфах, он
запомнил до мельчайших подробностей, будто видел сейчас, как
трансокеанский лайнер исчезает, когда свет маяка на него
падает, и возникает снова, когда свет уходит, корабль как бы
мерцал, то он есть, то его нет, и когда входил в бухту и потом,
когда словно на ощупь, как лунатик, начал искать буи,
указывающие фарватер, и вдруг, должно быть, что-то случилось со
стрелками компасов, потому что корабль повернул к подводным
камням, налетел на них, развалился на куски и погрузился в воду
без единого звука, хотя подобное столкновение с рифами должно
было бы вызвать такой грохот и скрежет металла и такой взрыв в
двигателях, что оцепенели бы от ужаса даже спящие самым крепким
сном драконы в доисторической сельве, начинающейся на окраине
колониального города и кончающейся на другом конце света, он
тогда сам подумал, что это сон, особенно на другой день, когда
увидел сверкающую акваторию порта, буйные краски негритянских
бараков на прибрежных холмах, шхуны гайянских контрабандистов,
принимающие на борт свой груз невинных попугаев с полными
алмазов зобами, я считал звезды и уснул, подумал он, и мне
привиделся ясно-ясно, как наяву, этот огромный корабль, именно
так все и было, он остался в этом убежден и не рассказал о сне
никому, и даже не вспоминал об этом видении, но в следующий
март, в то же число, когда бродил ночью по берегу, высматривая
стайки дельфинов в море, он вместо них увидел прошлогодний
трансокеанский лайнер, нереальный, сумеречный, мерцающий, и
опять этот корабль постигла та же странная и ужасная судьба,
что и в первый раз, никакой это не сон, я видел корабль на
самом деле, и он побежал рассказать обо всем матери, и потом
она три недели стонала и вздыхала, горюя, ведь у тебя мозги
гниют оттого, что ты живешь наоборот, днем спишь, а ночами
бродишь бог знает где, как плохие люди, как раз в те дни ей
обязательно нужно было побывать в городе за крепостной стеной,
купить что-нибудь, на чем удобно было бы сидеть, когда думаешь
о мертвом муже, потому что полозья ее качалки сломались за
одиннадцать лет вдовства, и она воспользовалась случаем и
попросила лодочника, который их вез, проплыть мимо рифов, чтобы
сын мог увидеть то, что он и увидел на самом деле в витрине
моря, увидел, как среди расцветающих по-весеннему губок любят
друг друга мантаррайи, как в водоемах с самыми ласковыми
водами, какие только есть под водой, плещутся розовые парго и
голубые корвины и даже как плавают шевелюры утопленннков,
погибших в каком-то кораблекрушении колониальных времен, но
никакого следа потонувших трансокеанских лайнеров, ни даже
мертвого ребенка, но он твердил, что корабли были, и мать
пообещала, что в следующий март будет бодрствовать вместе с
ним, это определенно не зная, что единственно определенным в ее
будущем было теперь только кресло времен Фрэнсиса Дрейка,
которое она купит в этот день на устроенном турками аукционе,
она села в него отдохнуть в тот же самый вечер, вздыхая, о мой
бедный Олоферн, если бы ты только видел, как хорошо
вспоминается о тебе на этом бархатном сиденье, среди этой парчи
словно с катафалка королевы, но чем больше думала она о
покойном муже, тем сильнее бурлила и тем скорей превращалась в
шоколад кровь у нее в сердце, как если бы она не видела, а
бежала, в ознобе, обливаясь потом и дыша будто сквозь слой
земли, и он, вернувшись на рассвете, нашел ее в кресле мертвой,
еще теплой, но уже наполовину разложившейся, как бывает, когда
ужалит змея, и то же случилось потом еще с четырьмя женщинами,
и тогда кресло-убийцу бросили в море, далеко-далеко, где оно
уже никому не причинит вреда, ведь за прошедшие столетия им
столько пользовались, что свели на нет способность кресла
давать отдых, и теперь пришлось свыкаться с несчастной
сиротской долей, все на него показывали, вот сын вдовы, которая
привезла в городок трон бед и страдания, живет не столько на
общественную благотворительность, сколько воруя из лодок рыбу,
а голос его между тем все больше начинал походить на рычанье, и
видения прошлых лет вспомнились ему только в мартовскую ночь,
когда он случайно посмотрел на море и, мама моя, да вот же он,
чудовищно огромный кит цвета асбеста, зверь рычащий, смотрите,
кричал он как безумный, смотрите, и от его крика поднялся такой
лай собак и так завизжали женщины, что самым старым из стариков
вспомнились страхи их прадедов, и они, думая, что вернулся
Уильям Дэмпир, попрятались под кровати, но те, кто выбежал на
улицу, даже не взглянули на неправдоподобное сооружение,
которое в этот миг, потеряв ориентацию, снова разваливалось на
части в ежегодном кораблекрушении, вместо этого они избили его
до полусмерти, так что он не мог разогнуться, вот тогда-то он и
сказал себе, брызжа от ярости слюной, хорошо, я им докажу, но
своего решения не выдал ничем, и одна мысль целый год, хорошо,
я им докажу, он ждал новой ночи привидений, чтобы сделать то,
что он сделал, и вот наконец пришло это время, он сел в чью-то
лодку, переплыл в ней бухту и в ожидании своего звездного часа
провел конец дня на крутых и узких улочках бывшего
работоргового порта, погрузился в котел, где варились люди со
всего Карибского побережья, но был настолько поглощен своим
замыслом, что не останавливался, как прежде, перед лавками
индусов посмотреть на слоновьи бивни, украшенные резьбой в виде
мандаринов, не насмехался над говорящими по-голландски неграми
в инвалидных колясках, не шарахался в ужасе, как бывало, от
малайцев с кожей кобры, которых увлекла в кругосветное
путешествие химерическая мечта найти тайную харчевню, где
подают жареное на вертеле филе бразильянок, не замечал ничего,
пока не легла на него всей тяжестью своих звезд ночь и не
дохнула сельва нежным ароматом гардений и разлагающихся
саламандр, и вот уже он плывет, работая веслами, в чужой лодке
к выходу из бухты, не зажигая, чтобы не привлечь внимания
береговой охраны, фонарь, становясь через каждые пятнадцать
секунд, когда его осеняло зеленое крыло света с маяка,
нечеловечески прекрасным и затем обретая во мраке снова обычное
человеческое обличье, и сейчас он знал, что плывет около буев,
указывающих фарватер, знал не только потому, что все ярче
становился их грустный свет, но и потому, что теперь печальней
дышала вода, и так он греб, настолько погруженный в самого
себя, что его застали врасплох, и леденящее душу акулье
дыханье, которым пахнуло вдруг неизвестно откуда, и то, что
мрак ночи вдруг сгустился, как если бы внезапно погасли звезды,
а случилось так потому, что трансокеанский лайнер был уже
здесь, совсем рядом, немыслимо огромный, мама родная, огромней
всего огромного, что только есть на свете, и темней всего
темного, что скрыто в земле или под водой, триста тысяч тонн
акульего запаха проплыли так близко, что он увидел уходящие
вверх по стальному обрыву швы, и ни искорки света в бессчетных
бычьих глазах, ни вздоха в машинном чреве, ни души живой на
борту, зато свой собственный ореол безмолвия, собственное
беззвездное небо, собственный мертвый воздух, собственное
остановившееся время, свое собственное, странствующее с ним
вместе море, где плавает целый мир утонувших животных, и
внезапно от удара света с маяка все это исчезло, и на несколько
мгновений возникли снова прозрачное Карибское море, мартовская
ночь, обычный воздух, в котором хлопают крыльями пеликаны, и
теперь он был между буев один и не знал, что делать, только
спрашивал себя недоуменно, не грезил ли я и вправду наяву, не
только сейчас, но раньше, но едва он себя об этом спросил, как
порыв неведомого ветра погасил все буи, от первого до
последнего, а когда свет маяка ушел, трансокеанский лайнер
возник снова, и теперь магнитные стрелки его компасов
показывали путь неправильно, быть может, он даже не знал
теперь, в каких широтах каких морей плывет, пытался найти на
ощупь невидимый фарватер, а на самом деле шел на камни, и тут
озарение, все понятно, то, что произошло с буями, последнее
звено в цепи колдовства, сковавшей корабль, и он зажег на лодке
фонарь, крохотный красный огонек, которого не мог бы заметить
никто на минаретах береговой охраны, но который для рулевого на
корабле оказался, видно, ярким, как восходящее солнце, потому
что, ориентируясь на этот огонек, трансокеанский лайнер
исправил курс и маневром счастливого возвращения к жизни вошел
в широкие ворота фарватера, и разом зажглись все его огни,
снова тяжело задышали котлы, небо над ним расцветилось
звездами, и опустились на дно трупы утонувших животных, из
кухонь теперь доносились звон посуды и благоуханье лаврового
листа, и на залитых лунным светом палубах слышалось уханье
духового оркестра и бум-бум, стучали в полутьме кают сердца
полюбивших друг друга в открытом море, но в нем накопилось
столько злобы и ярости, что изумление и восторг не смогли
заглушить их, а чудо не смогло его испугать, нет, сказал он
себе так решительно, как еще не говорил никогда, вот теперь я
им докажу, будь они прокляты, теперь я им докажу, и он не ушел
от гиганта в сторону, чтобы тот не мог его смять, а поплыл,
налегая на весла, впереди, вот теперь я им докажу, и так он
плыл, указывая кораблю путь своим фонарем, и наконец,
убедившись, что корабль ему послушен, опять заставил его
изменить направление, сойти с курса, которым тот шел к
пристани, вывел за невидимые границы фарватера и повел за собой
к уснувшему городку, так, как будто это ягненок, только живущий
в море, этот корабль, ныне оживший и неуязвимый более для света
маяка, теперь свет не превращал корабль каждые пятнадцать
секунд в невидимку, а делал алюминиевым, впереди уже все яснее
вырисовывались кресты церкви, нищета жилищ, ложь, а
трансокеанский лайнер по-прежнему следовал за ним вместе со
всем что нес, со своим капитаном, спящим на том боку, где
сердце, с тушами боевых быков в инее холодильников, с одиноким
больным в корабельном госпитале, с водой в цистернах, о которой
все позабыли, с не получившим отпущения грехов рулевым,
который, видно, принял береговые камни за пристань, потому что
вдруг раздался немыслимый вой гудка, раз, и его промочила до
костей, падая сверху, струя остывающего пара, второй гудок, и
чужая лодка, в которой он плыл, чуть не перевернулась, и
третий, но теперь уже все, потому что вот они, совсем рядом,
извивы берега, камни улицы, дома неверивших, весь городок,
освещенный огнями перепуганного трансокеанского лайнера, сам он
едва успел дать дорогу надвигающемуся катаклизму, крича сквозь
грохот, так вот же вам, сволочи, подумайте, и в следующее
мгновение стальная громада раздавила землю, и стал слышен
хрустальный звон девяноста тысяч пятисот бокалов для
шампанского, разбивающихся один за другим от носа до кормы, а
потом стало совсем светло, и было уже не раннее утро
мартовского дня, а полдень сияющей среды, и он смог насладиться
зрелищем того, как неверившие смотрят разинув рот на стоящий
напротив церкви самый большой в этом мире и в мире ином
трансокеанский лайнер, белей всего белого, что только есть на
свете, в двадцать раз выше колокольни и раз в девяносто семь
длинней городка, на нем железными буквами было написано
название ХАЛАЛ-ЧИЛЛАГ, и древние воды морей смерти еще стекали
лениво с его бортов.

 

САМЫЙ КРАСИВЫЙ УТОПЛЕННИК В МИРЕ

Первые из детей, увидевшие, как по морю приближается к
берегу что-то темное и непонятное, вообразили, что это
вражеский корабль. Потом, не видя ни мачт, ни флагов, подумали,
что это кит. Но когда неизвестный предмет выбросило на песок и
они очистили его от опутывающих водорослей, от щупалец медуз,
от рыбьей чешуи и от обломков кораблекрушений, которые он на
себе нес, вот тогда они поняли, что это утопленник.
Они играли с ним уже целый день, закапывая его в песок и
откапывая снова, когда кто-то из взрослых случайно их увидел и
всполошил все селение. Мужчины, которые отнесли утопленника в
ближайший дом, заметили, что он тяжелее, чем все мертвецы,
которых они видели, почти такой же тяжелый, как лошадь, и
подумали, что, быть может, море носило его слишком долго и
кости пропитались водой. Когда его опустили на пол, то увидели,
что он гораздо больше любого их них, больше настолько, что едва
поместился в доме, но подумали, что, быть может, некоторым
утопленникам свойственно продолжать расти и после смерти. От
него исходил запах моря, и из-за того что тело облекал панцирь
из ракушек и тины, лишь очертания позволили предположить, что
это труп человека.
Достаточно оказалось очистить ему лицо, чтобы увидеть: он
не из их селения. В селении у них было от силы два десятка
сколоченных из досок лачуг, около каждой дворик -- голые камни,
на которых не росло ни цветка, -- и рассыпаны эти домишки были
на оконечности пустынного мыса. Оттого что земли было очень
мало, матерей ни на миг не оставлял страх, что ветер может
унести их детей; и тех немногих мертвых, которых приносили
годы, приходилось сбрасывать с прибрежных крутых скал. Но море
было спокойное и щедрое, а все мужчины селения вмещались в семь
лодок, так что, когда находили утопленника, любому достаточно
было посмотреть на остальных, и он сразу знал, все ли тут.
В этот вечер в море не вышел никто. Пока мужчины выясняли,
не ищут ли кого в соседних селениях, женщины взяли на себя
заботу об утопленнике. Пучками испанского дрока они стерли
тину, выбрали из волос остатки водорослей и скребками, которыми
очищают рыбу от чешуи, содрали с него ракушки. Делая это, они
заметили, что морские растения на нем из дальних океанов и
глубоких вод, а его одежда разорвана в клочья, словно он плыл
через лабиринты кораллов. Они заметили также, что смерть он
переносит с гордым достоинством -- на лице его не было
выражения одиночества, свойственного утонувшим в море, но не
было в нем и отталкивающего выражения муки, написанного на
лицах тех, кто утонул в реке. Но только когда очистили его
совсем, они поняли, какой он был, и от этого у них перехватило
дыхание. Он был самый высокий, самый сильный, самого лучшего
сложения и самый мужественный человек, какого они видели за
свою жизнь, и даже теперь, уже мертвый, когда они впервые на
него смотрели, он не укладывался в их воображении.
Для него не нашлось в селении ни кровати, на которой бы он
уместился, ни стола, который мог бы его выдержать. Ему не
подходили ни праздничные штаны самых высоких мужчин селения, ни
воскресные рубашки самых тучных, ни башмаки того, кто прочнее
других стоял на земле. Зачарованные его красотой и непомерной
величиной, женщины, чтобы он мог пребывать в смерти с
подобающим видом, решили сшить ему штаны из большого куска
косого паруса, а рубашку -- из голландского полотна, из
которого шьют рубашки невестам. Женщины шили, усевшись в
кружок, поглядывая после каждого стежка на мертвое тело, и им
казалось что еще никогда ветер не дул так упорно и никогда еще
Карибское море не волновалось так, как в эту ночь; и у них было
чувство, что все это как-то связано с мертвым. Они думали, что
если бы этот великолепный мужчина жил у них в селении, двери у
него в доме были бы самые широкие, потолок самый высокий, пол
самый прочный, рама кровати была бы из больших шпангоутов на
железных болтах, а его жена была бы самая счастливая. Они
думали: власть, которой бы он обладал, была бы так велика, что,
позови он любую рыбу, она тут же прыгнула бы к нему из моря, и
в работу он вкладывал бы столько старанья, что из безводных
камней двориков забили бы родники и он сумел бы засеять цветами
прибрежные крутые скалы. Втайне женщины сравнивали его со
своими мужьями и думали, что тем за всю жизнь не сделать того,
что он смог бы сделать за одну ночь, и кончили тем, что в душе
отреклись от своих мужей как от самых ничтожных и жалких
существ на свете. Так они блуждали по лабиринтам своей
фантазии, когда самая старая из них, которая, будучи самой
старой, смотрела на утопленника не столько с чувством, сколько
с сочувствием, сказала, вздохнув:
-- По его лицу видно, что его зовут Эстебан.
Это была правда. Большинству оказалось достаточно
взглянуть на него снова, чтобы понять: другого имени у него
быть не может. Самые упрямые из женщин, которые были также и
самые молодые, вообразили, что, если одеть мертвого, обуть в
лакированные туфли и положить среди цветов, вид у него станет
такой, как будто его зовут Лаутаро. Но это было лишь их
воображение. Полотна не хватило, плохо скроенные и еще хуже
сшитые штаны оказались ему узки, а от рубашки, повинуясь
таинственной силе, исходившей из его груди, снова и снова
отлетали пуговицы. После полуночи завывание ветра стало тоньше,
а море впало в сонное оцепенение наступившего дня среды. Тишина
положила конец последним сомнениям: бесспорно, он Эстебан.
Женщины, которые одевали его, причесывали, брили его и стригли
ему ногти, не могли подавить в себе чувства жалости, как только
убедились, что ему придется лежать на полу. Именно тогда они
поняли, какое это, должно быть, несчастье, когда твое тело
настолько велико, что мешает тебе даже после смерти. Они
представили себе, как при жизни он был обречен входить в дверь
боком, больно стукаться головой о притолоку, в гостях стоять,
не зная, что делать со своими нежными и розовыми, как ласты
морской коровы, руками, в то время как хозяйка дома ищет самый
прочный стул и, мертвая от страха, садитесь сюда, Эстебан,
будьте так любезны, а он, прислонившись к стене, улыбаясь, не
беспокойтесь, сеньора, мне удобно, а с пяток будто содрали
кожу, и по спине жар от бесконечных повторений каждый раз,
когда он в гостях, не беспокойтесь, сеньора, мне удобно, только
бы избежать срама, когда под тобой ломается стул; так никогда,
быть может, и не узнал, что те, кто говорили, не уходи,
Эстебан, подожди хоть кофе, потом шептали, наконец-то ушел,
глупый верзила, как хорошо, наконец-то ушел, красивый дурак.
Вот что думали женщины, глядя на мертвое тело незадолго до
рассвета. Позднее, когда, чтобы его не тревожил свет, ему
накрыли лицо платком, они увидели его таким мертвым навсегда,
таким беззащитным, таким похожим на их мужей, что сердца у них
открылись и дали выход слезам. Первой зарыдала одна из самых
молодых. Остальные, словно заражая друг друга, тоже перешли от
вздохов к плачу, и чем больше рыдали они, тем больше плакать им
хотелось, потому что все явственней утопленик становился для
них Эстебаном; и наконец от обилия их слез он стал самым
беспомощным человеком на свете, самым кротким и самым
услужливым, бедняжка Эстебан. И потому, когда мужчины вернулись
и принесли весть о том, что и в соседних селениях утопленника
не знают, женщины почувствовали, как в их слезах проглянула
радость.
-- Благодарение Господу, -- облегченно вздохнули они, --
он наш!
Мужчины решили, что все эти слезы и вздохи лишь женское
ломанье. Уставшие от ночных мучительных выяснений, они хотели
только одного: прежде чем их остановит яростное солнце этого
безветренного, иссушенного дня, раз и навсегда избавиться от
нежеланного гостя. Из обломков бизаней и фок-мачт, скрепив их,
чтобы выдержали вес тела, пока его будут нести к обрыву,
эзельгофтами, они соорудили носилки. Чтобы дурные течения не
вынесли его, как это не раз бывало с другими телами, снова на
берег, они решили привязать к его щиколоткам якорь торгового
корабля -- тогда утопленник легко опустится в самые глубины
моря, туда, где рыбы слепы, а водолазы умирают от одиночества.
Но чем больше спешили мужчины, тем больше поводов затянуть
время находили женщины. Они носились как перепуганные куры,
хватали из ларцов морские амулеты, и одни хотели надеть на
утопленника ладонки попутного ветра и мешали здесь, а другие
надевали ему на руку браслет верного курса и мешали тут, и под
конец уже: убирайся отсюда, женщина, не мешай, не видишь разве
-- из-за тебя я чуть не упал на покойника, в душе у мужчин
зашевелились подозрения, и они начали ворчать, к чему это,
столько побрякушек с большого алтаря для какого-то чужака, ведь
сколько ни будь на нем золоченых и других побрякушек, все равно
акулы его сжуют, но женщины по-прежнему продолжали рыться в
своих дешевых реликвиях, приносили их и уносили, налетали друг
на друга; между тем из их вздохов становилось ясно то, чего не
объясняли прямо их слезы, и наконец терпение мужчин лопнуло, с
какой стати столько возни из-за мертвеца, выкинутого морем,
неизвестного утопленника, груды холодного мяса. Одна из женщин,
уязвленная таким безразличием, сняла с лица утопленника платок,
и тогда дыхание перехватило и у мужчин.
Да, это, конечно, был Эстебан. Не надо было повторять еще
раз, чтобы все это поняли. Если бы перед ними оказался сэр
Уолтер Рэли, то на них, быть может, и произвели бы впечатление
его акцент гринго, попугай-гуакамайо у него на плече, аркебуза,
чтобы убивать каннибалов, но другого такого, как Эстебан, на
свете больше быть не может, и вот он лежит перед ними,
вытянувшись, как рыба сабало, разутый, в штанах недоношенного
ребенка и с твердыми как камень ногтями, которые можно резать
разве что ножом. Достаточно было убрать платок с его лица,
чтобы увидеть: ему стыдно, он не виноват, что он такой большой,
не виноват, что такой тяжелый и красивый, и, знай он, что все
так произойдет, нашел бы другое, более приличное место, где
утонуть, серьезно, я бы сам привязал к своей шее якорь галеона
и шагнул со скалы, как человек, которому тут не понравилось, и
не докучали бы вам теперь этим, как вы его называете, мертвецом
дня среды, не раздражал бы никого этой мерзкой грудой холодного
мяса, у которой со мной нет ничего общего. В том, какой он,
было столько правды, что даже самых подозрительных из мужчин,
тех, кому опостылели трудные ночи моря, ибо их страшила мысль о
том, что женам наскучит мечтать о них и они начнут мечтать об
утопленниках, даже этих и других, более твердых, пронизал
трепет от искренности Эстебана.
Вот так и случилось, что ему устроили самые великолепные
похороны, какие только мыслимы для бездомного утопленника.
Несколько женщин, отправившись за цветами в соседние селения,
вернулись оттуда с женщинами, не поверившими в то, что им
рассказывали, и эти, когда увидели мертвого собственными
глазами, пошли принести еще цветов и, возвращаясь, привели с
собою новых женщин, и, наконец, цветов и людей скопилось
столько, что почти невозможно стало пройти. В последний час у
них защемило сердце оттого, что они возвращают его морю
сиротой, и из лучших людей селения ему выбрали отца и мать, а
другие стали ему братьями, дядьями, двоюродными братьями, и
кончилось тем, что благодаря ему все жители селения между собой
породнились. Какие-то моряки, услышав издалека их плач,
усомнились, правильным ли курсом они плывут, и известно, что
один из них, вспомнив древние сказки о сиренах, велел привязать
себя к грот-матче. Споря между собой о чести нести его на
плечах к обрыву, жители селения впервые поняли, как безрадостны
их улицы, безводны камни их двориков, узки их мечты рядом с
великолепием и красотой утопленника. Они сбросили его с обрыва,
так и не привязав якоря, чтобы он мог вернуться когда захочет,
и затаили дыхание на тот вырванный из столетий миг, который
предшествовал падению тела в бездну. Им даже не нужно было
теперь смотреть друг на друга, чтобы понять: они уже не все тут
и никогда все не будут. Но они знали также, что отныне все
будет по-другому: двери их домов станут шире, потолки выше,
полы прочнее, чтобы воспоминание об Эстебане могло ходить
повсюду, не ударяясь головой о притолоку, и в будущем никто бы
не посмел шептать, глупый верзила умер, какая жалость, красивый
дурак умер, потому что они, чтобы увековечить память об
Эстебане, выкрасят фасады своих домов в веселые цвета и костьми
лягут, а добьются, чтобы из безводных камней забили родники, и
посеют цветы на крутых склонах прибрежных скал, и на рассветах
грядущих лет пассажиры огромных судов будут просыпаться,
задыхаясь от аромата садов в открытом море, и капитан спустится
со шканцев в своей парадной форме с боевыми медалями на груди,
со своей астролябией и своей Полярной звездой и, показывая на
мыс, горой из роз поднявшийся на горизонте Карибского моря,
скажет на четырнадцати языках, смотрите, вон там, где ветер
теперь так кроток, что укладывается спать под кроватями, где
солнце светит так ярко, что подсолнечники не знают, в какую
сторону повернуться, там, да, там находится селение Эстебана.

 

СИЕСТА ВО ВТОРНИК

Поезд, выйдя из дрожащего коридора красных скал, углубился
в банановые плантации, бесконечные и одинаковые справа и слева,
и воздух стал влажным и перестал ощущаться ветерок с моря. В
окно вагона ворвался удушающий дым. По узкой дороге рядом с
рельсами волы тянули повозки, доверху нагруженные зеленоватыми
гроздьями бананов. За дорогой, на ничем не засаженной и потому
какой-то неуместной здесь земле, стояли конторы с
электрическими вентиляторами внутри, казармы из красного
кирпича и проглядывающие среди пыльных розовых кустов и пальм
террасы с белыми столиками и стульями. Было одиннадцать часов,
жара еще только начиналась.
-- Лучше поднять стекло, -- сказала женщина. --А то у тебя
все волосы будут в саже.
Девочка попыталась, но заржавевшая рама не сдвинулась с
места.
Кроме них, пассажиров в этом простом вагоне третьего
класса не было. Дым из паровозной трубы по-прежнему вливался в
окошко, и девочка поднялась с места и положила на свое сиденье
вещи -- пластиковую сумку с едой и обернутый газетой букет
цветов. Она пересела на скамейку напротив, подальше от окна,
лицом к матери. Обе были в бедном и строгом трауре.
Девочке было двенадцать лет, и на поезде она ехала
впервые. Веки у женщины были в синих прожилках, а ее тело,
маленькое, дряблое и бесформенное, облегало платье, скроенное
как сутана. Было непохоже, что она мать девочки -- для этого
она казалась слишком старой. Она сидела так, словно позвоночник
ее прирос к спинке скамьи, и обеими руками держала на коленях
когда-то лакированный, а теперь облезлый портфель. Лицо ее
выражало полное спокойствие, присущее людям, живущим все время
в бедности.
В двенадцать началась жара. Поезд, чтобы пополнить запас
воды, остановился на десять минут на каком-то полустанке.
Снаружи, в таинственном молчании плантации, тени были
необыкновенно чистыми, а внутри вагона застоявшийся воздух пах
невыделанными кожами. Дальше поезд пошел, уже не набирая
большой скорости. Два раза он останавливался в одинаковых
городках, деревянные дома которых были выкрашены яркими
красками. Женщина, уронив на грудь голову, задремала. Девочка
сняла туфли, пошла в туалетную комнату и положила увядшие цветы
в воду.
Когда она вернулась, мать уже ждала ее: пора было есть.
Она дала девочке кусок сыра, кусок мясного пирога из маисовой
муки и сладкую галету и то же самое достала из пластиковой
сумки для себя. Они начали есть, а поезд тем временем очень
медленно переехал стальной мост и покатил через новый городок,
точно такой, как прежние, с той только разницей, что на площади
в нем толпился народ. Под расплавляющим все и вся солнцем
играли что-то веселое музыканты. За городком, на иссушенной
равнине, плантаций уже не было. Женщина перестала есть.
-- Обуйся, -- сказала она.
Девочка посмотрела в окно. Она увидела только голую
равнину; поезд снова начал набирать скорость, однако она
положила недоеденную галету в сумку и мигом обулась. Мать дала
ей расческу.
-- Причешись.
Девочка стала причесываться, и в эту минуту паровоз
засвистел. Женщина рукой обтерла потные шею и лицо. Едва только
девочка кончила причесываться, как в окне замелькали первые
дома нового городка, большего по размерам, но еще более
унылого, чем прежние.
-- Если тебе нужно что-нибудь сделать, сделай это теперь,
-- сказала мать. -- И потом, даже если ты будешь умирать от
жажды, не проси ни у кого воды. И, самое главное, не плачь.
Девочка кивнула. В окна сквозь свистки паровоза и
подрагиванье старых вагонов врывался обжигающий сухой ветер.
Женщина свернула сумку с остатками еды и убрала в портфель. На
какое-то мгновенье в окне засиял и потух весь городок, такой,
каким он был в этот пронизанный светом августовский вторник.
Девочка завернула цветы в мокрую газету, отсела еще дальше от
окна и пристально посмотрела на мать. Та ответила ей спокойным,
ласковым взглядом. Свисток оборвался, и поезд начал замедлять
ход. Потом он остановился.
На станции не видно было ни одного человека. На другой
стороне улицы, затененной миндальным деревьями, открыта была
только бильярдная. Городок плавал в зное. Женщина и девочка
вышли со станции, пересекли мостовую, булыжник которой уже
начинал разрушаться от напора травы, и оказались в тени -- на
тротуаре.
Было почти два часа пополудни. В это время дня городок,
придавленный к земле оцепенением сна, предавался сиесте. Лавки,
учреждения, муниципальная школа закрывались в одиннадцать и
открывались лишь незадолго до четырех, когда поезд возвращался.
Открытыми оставались только гостиница напротив станции, буфет в
ней и бильярдная и тут же, на площади, но чуть сбоку, почта. В
домах, построенных в своем большинстве по стандарту банановой
компании, были заперты изнутри двери и спущены шторы. В
некоторых было так жарко, что обитатели их обедали в патио.
Другие сидели на стульях в тени миндальных деревьев, прямо на
улице, и там проводили часы сиесты.
Стараясь идти в тени и ничем не нарушать отдыха жителей,
женщина с девочкой зашагали по городку. Они пошли прямо к дому
священника. Мать провела ногтем по металлической сетке, которой
была затянута дверь, подождала немного и сделала то же самое
снова. Внутри жужжал электрический вентилятор. Они не услышали
шагов, только дверь скрипнула где-то внутри дома, а потом
совсем близко, прямо за металлической сеткой, настороженный
голос спросил:
-- Кто это там?
Мать попыталась разглядеть того, кто подошел.
-- Мне нужен падре, -- сказала она.
-- Он сейчас спит.
-- У меня срочное дело, -- сказала мать.
Ее голос звучал спокойно, но настойчиво.
Дверь беззвучно приоткрылась, и они увидели полную
невысокую женщину; кожа у нее была очень бледная, а волосы
стального цвета. За толстыми стеклами очков ее глаза казались
совсем маленькими.
-- Войдите, -- и она открыла дверь настежь.
Они вошли в комнату, пропахшую запахом увядших цветов.
Женщина подвела их к деревянной скамье со спинкой и жестом
пригласила их сесть. Девочка села, но мать продолжала стоять,
сжимая в руках портфель, погруженная в свои мысли. Никаких
звуков, кроме жужжанья вентилятора, слышно не было.
Дверь, которая вела в другие комнаты, открылась, и на
пороге опять появилась та же женщина.
-- Говорит, чтобы вы пришли после трех, -- почти
прошептала она.--Он только пять минут как лег.
-- Поезд уходит в половине четвертого, -- сказала мать.
Ее слова прозвучали коротко и уверенно, но в голосе, все
таком же спокойном, значения было больше, чем в словах. Впервые
женщина, впустившая их в дом, улыбнулась.
-- Хорошо, -- сказала она.
Дверь закрылась за нею снова, и теперь мать села около
девочки. В узкой, бедно обставленной приемной было чисто. По ту
сторону деревянного барьера, делившего комнату надвое, стоял
рабочий стол, простой, застланный клеенкой, а на нем -- пишущая
машинка старого образца и рядом ваза с цветами. Еще дальше, за
столом, стояли приходские архивы. Чувствовалось, что порядок в
кабинете поддерживает одинокая женщина.
Дверь снова открылась, и на этот раз, протирая носовым
платком стекла очков, вышел священник. Только когда он надел
очки, стало ясно, что он родной брат женщины, которая их
впустила.
-- Что вам угодно? -- спросил он.
-- Ключи от кладбища, -- ответила мать.
Девочка продолжала сидеть, цветы лежали у нее на коленях;
а ноги под скамейкой были скрещены. Священник посмотрел на нее,
потом на мать, а потом, сквозь металлическую сетку,
затягивавшую окно, на безоблачное, ослепительно яркое небо.
-- В такую жару, -- сказал он. -- Могли бы подождать, пока
солнце будет пониже.
Мать покачала головой. Священник прошел за барьер, достал
из шкафа тетрадь в клеенчатой обложке, деревянный пенал и
чернильницу и сел за стол. Волос на голове у него было мало,
зато они в избытке росли на руках.
-- Чью могилу хотите посетить? -- спросил он.
-- Карлоса Сентено, -- ответила мать.
-- Кого?
-- Карлоса Сентено.
Падре по-прежнему не понимал.
-- Вора, которого убили здесь, в городке, на прошлой
неделе, -- не меняя тона, сказала женщина. -- Я его мать.
Священник пристально на нее посмотрел. Она ответила ему
таким же взглядом, спокойная и уверенная в себе, и падре
залился краской. Он опустил голову и начал писать. Заполняя
страницу в клеенчатой тетради, он спрашивал у женщины, кто она
и откуда; она отвечала без запинки, точно и подробно, словно
читая по написанному. Падре начал потеть. Девочка расстегнула
левую туфлю, подняла пятку и наступила на задник. То же самое
она сделала и правой ногой. Все началось в понедельник на
прошлой неделе, в нескольких кварталах от дома священника.
Сеньора Ребека, одинокая вдова, жившая в доме, полном всякого
хлама, услышала сквозь шум дождя, как кто-то пытается открыть
снаружи дверь ее дома. Она поднялась с постели, нашла на ощупь
в гардеробе старинный револьвер, из которого никто не стрелял
со времен полковника Аурелиано Буэндиа, и, не включая света,
пошла к двери. Ведомая не столько звуками в замочной скважине,
сколько страхом, развившимся у нее за двадцать восемь лет
одиночества, она определила в темноте, не подходя близко, не
только где находится дверь, но и где расположена в ней замочная
скважина. Сжав револьвер обеими руками и выставив его вперед,
она зажмурилась и нажала на спусковой крючок. Стреляла она
первый раз в жизни. Когда выстрел прогремел, она сперва не
услышала ничего, кроме шепота мелкого дождя на цинковой крыше.
Потом на зацементированную площадку перед дверью упал какой-то
небольшой металлический предмет, и невероятно усталый голос
очень тихо сказал: "Ой, мама!" У человека, которого на рассвете
нашли мертвым перед ее домом, был расплющенный нос, на нем была
фланелевая, в разноцветную полоску рубашка и обыкновенные
штаны, подпоясанные вместо ремня веревкой, и еще он был босой.
Никто в городке его не знал.
-- Так, значит, звали его Карлос Сентено, -- пробормотал,
закончив писать, падре.
-- Сентено Айяла, -- уточнила, женщина. -- Он был
единственный мужчина в семье.
Священник повернулся к шкафу. На гвозде, вбитом в дверцу,
висели два больших ржавых ключа; именно такими представляли
себе девочка и ее мать, когда была девочкой, да и, должно быть,
когда-то сам священник ключи святого Петра. Он снял их, положил
на открытую тетрадь, лежавшую на барьере, и, взглянув на
женщину, ткнул пальцем в исписанную страницу.
-- Распишитесь вот здесь.
Женщина, зажав портфель под мышкой, стала неумело выводить
свое имя. Девочка взяла цветы в руки, подошла, шаркая, к
барьеру и внимательно посмотрела на мать.
Падре вздохнул.
-- Никогда не пытались вернуть его на правильный путь?
Кончив писать, женщина ответила:
-- Он был очень хороший.
Несколько раз переведя взгляд с матери на дочь, падре с
жалостью и изумлением убедился в том, что плакать ни та ни
другая не собираются. Тем же ровным голосом женщина продолжала:
-- Я ему говорила, чтобы никогда не крал у людей последнюю
еду, и он меня слушался. А раньше, когда он был боксером, его,
бывало, так отделают, что по три дня не мог встать с постели.
-- Ему все зубы выбили, -- сказала девочка.
-- Это правда, -- подтвердила мать. -- Для меня в те
времена у каждого куска был привкус ударов, которые получал мой
сын в субботние вечера.
-- Неисповедимы пути господни, -- сказал священник.
Но сказал он это не очень уверенно, отчасти потому, что
опыт сделал его немного скептиком, а отчасти из-за жары. Он
посоветовал им накрыть чем-нибудь головы, чтобы избежать
солнечного удара. Объяснил, позевывая и уже почти засыпая, как
найти могилу Карлоса Сентено. На обратном пути, сказал он, им
достаточно будет позвонить в дверь и потом просунуть под нее
ключ, а также, если есть возможность, милостыню для церкви.
Женщина выслушала его очень внимательно, но поблагодарила без
улыбки.
Направляясь к наружной двери, чтобы ее открыть, падре
увидел: прижавшись к металлической сетке носами, внутрь глядят
какие-то дети. Когда он открыл, дети бросились врассыпную.
Обычно в это время дня на улице не было ни души. Сейчас,
однако, там были не только дети. Под миндальными деревьями
стояли небольшие группки людей. Падре окинул взглядом улицу,
преломленную в призме зноя, и понял. Мягким движением он снова
затворил дверь.
-- Подождите минутку, -- сказал он, не глядя на женщину.
Дверь в глубине дома открылась, и оттуда вышла его сестра;
поверх ночной рубашки она набросила черную кофту, а волосы у
нее были теперь распущены и лежали на плечах. Она посмотрела
молча на священника.
-- Что случилось? -- спросил он.
-- Люди поняли, -- прошептала сестра.
-- Лучше им выйти через патио, -- сказал падре.
-- Да все равно, -- сказала сестра. -- Все повысовывались
в окна.
Похоже было, что мать поняла только теперь. Она
вглядывалась в сетку, пытаясь рассмотреть, что делается на
улице. Потом взяла у девочки цветы и пошла к двери. Девочка
зашагала за нею следом.
-- Подождите, пока опустится ниже солнце, -- сказал падре.
-- Вы расплавитесь, -- добавила, стоя неподвижно в глубине
комнаты, его сестра. -- Подождите, я вам одолжу зонтик.
-- Спасибо, -- ответила женщина. -- Нам и так хорошо. Она
взяла девочку за руку, и они вышли на улицу.